Ценность

Важно, например, что она говорит просто «ценность», но не «абсолютную ценность» или «неизменную политическую ценность». Мне кажется, Бовуар предлагает нам учитывать, какую ценность слова и истина имеют в данной конкретной ситуации, не больше, но и не меньше. Подход Бовуар позволяет нам обсуждать взаимосвязь теории и политики в обыденных терминах, находящихся в каждодневном употреблении, а не в пустых терминах метафизики. Таким образом, для нее вопрос о том, где, когда и как интеллектуалка должна вступать в игру, становится конкретным, индивидуальным и практическим: Могу ли я найти оправдание тому, что делаю? Насколько хорошо я это делаю? Достаточно ли у меня способностей и навыков, чтобы делать что-то другое? Могу ли я обрести их в достаточной мере? В качестве кого я здесь полезней: посредственной партизанки или первоклассной писательницы? Скажем, я действительно хочу знать, что интеллектуалы могут сделать для спасения умирающих детей. Я читаю в статье: «Эксперты ООН подсчитали, что базовые потребности мирового населения в пище, питьевой воде, образовании и медицинском обеспечении можно покрыть путем взимания менее чем 4% сбора с накопленного богатства 225 наибольших состояний мира». Выходит, люди, которые более всего способны помочь умирающим детям, — не интеллектуалы, а владельцы этих 225 состояний, будучи интеллектуалами, мы можем распространять эту информацию. Но также нам стоит признать, что, если мы не экономисты или врачи, наш каждодневный труд не будет непосредственно связан с предупреждением голода и смерти. Поэтому интеллектуалы, работающие в гуманитарной области, должны задаваться вопросом не о том, что могут сделать интеллектуалы вообще, но о том, что мы можем сделать лучше, чем интеллектуалы, работающие в других областях, и при каких обстоятельствах. В чем смысл работы с идеями, с культурой, с письмом в умирающем от голода мире? Эти вопросы важны, и на них есть ответы. Нет лишь абсолютных ответов. Преимущество позиции Бовуар в том, что она позволяет нам признать то переживание, которое питает пронзительный сартровской образ, не впадая в отрицание политической значимости слов и письма. Покорное согласие со смертью детей — не единственная альтернатива политической вине и тоске. Постоянно спрашивать себя о политическом, этическом и экзистенциальном значении своего труда — вот часть жизни интеллектуала. Я хочу лишь сказать, что не может быть одного ответа на этот вопрос, а тем более одного ответа, данного раз и навсегда, от имени всех интеллектуалов. Но вопрос оправданности остается. Оправданны ли наши разговоры о теории? Или вообще — о чем бы то ни было? Даже если мы не считаем, что дети погибают, потому что мы пишем, мы можем чувствовать смутную вину за то, что оставляем за собой право говорить и писать, в то время как миллионы людей этого права лишены. Не слишком ли мы самонадеянны?